Accessibility links

Кто запрещает нам быть свободными?


Дмитрий Мониава
Дмитрий Мониава

«Не хватило им одной гражданской войны! Совсем с ума посходили!». С приближением парламентских выборов такие фразы вновь входят в моду – их обычно произносят с усталой интонацией, закатывая глаза, или усиливают кустарными афоризмами вроде «Политика – плебейское дело», из которых сочится желчь и застарелая классовая неприязнь. При этом подразумевается, что приличные люди не спорят о политике за столом и у них все будет схвачено, даже если режим сменится раз пять до конца года. Демонстративное, во многом фарисейское бормотание «Боже, откуда… Откуда столько ненависти?!» маскирует беспомощность или нежелание разбираться в причинах общественных неурядиц, поскольку исследуя их, можно выйти на собственный след.

Ненависть действительно затопила партийные СМИ и социальные сети, но она естественна в условиях слабой демократической традиции, как и наличие многочисленных конфликтов, без которых немыслимо развитие, да и сама жизнь. Но пугающую патологию связывают именно с ними, а не с отказом от поиска компромиссов. Дебаты практически не ведутся или становятся состязанием в крике и оскорблениях, причем неважно, что служит детонатором – заявления лидеров, церемония открытия Олимпиады, резонансное убийство или нюансы выращивания баобабов. Связанные с политикой виртуальные сообщества кажутся прозрачными и доступными, но, по сути, разделены непроницаемыми границами, и альтернативные мнения в них выжигают, как ересь в Средние века. Десятки тысяч граждан смотрят лишь передачи «своих» телекомпаний, воспринимая любую информацию из-за пределов виртуального пузыря как враждебную пропаганду. Многие из них используют характерные выражения: «Как вы смеете говорить такое…», «Не вам рассуждать об этом…», «Да что с ним говорить…», «Я знаю, вы сотрете мой комментарий, но…», «И пусть никто не говорит, что…» и, наконец, высокопарное «Я не позволю вовлечь себя в ваш нарратив». Как правило, обмен мнениями завершается у этого частокола запретов – его обороняют с остервенением, которому позавидовали бы первобытные племена.

В одной из самых знаменитых лекций (Коллеж де Франс, 02.12.1970) Мишель Фуко, перечисляя процедуры контроля дискурса, в первую очередь упомянул запрет: «В любом обществе производство дискурса одновременно контролируется, подвергается селекции, организуется и перераспределяется с помощью некоторого числа процедур, функция которых – нейтрализовать его властные полномочия и связанные с ним опасности, обуздать непредсказуемость его события, избежать его такой полновесной, такой угрожающей материальности. В обществе, подобном нашему, конечно же, известны процедуры исключения. Самая очевидная и самая привычная из них – это запрет. Нам хорошо известно, что говорить можно не все, говорить можно не обо всем и не при любых обстоятельствах, и, наконец, что не всякому можно говорить о чем угодно. Табу на объект, ритуал обстоятельств, привилегированное или исключительное право говорящего субъекта – здесь мы имеем дело с действием трех типов запретов, которые пересекаются, усиливают друг друга или компенсируют, образуя сложную решетку, которая непрерывно изменяется». Затем Фуко упомянул запрет в контексте контролирующих дискурс доктрин, в том числе и политических: «Доктрина связывает индивидов с некоторыми вполне определенными типами высказываний и тем самым накладывает запрет на все остальные; но, с другой стороны, она пользуется некоторыми типами высказываний, чтобы связывать индивидов между собой и тем самым отличать их от всех остальных. Доктрина совершает двойное подчинение: говорящих субъектов – определенным дискурсам и дискурсов – определенной группе, по крайней мере виртуальной, говорящих индивидов». Грузинские политические комментаторы обычно не обращают внимания на различия между доктринами и идеологиями, поэтому вышесказанное можно усилить мнением Гаэтано Моска, который полагал, что политические доктрины «придают государственным институтам моральные основания… глубоко проникая в сознание правящих классов и народных масс, легитимизируют и дисциплинируют управление, объясняют необходимость подчинения и создают особую интеллектуальную и моральную среду, способствующую умелому руководству ходом социальных событий» («История политических доктрин»). Но все это не объяснит, по какой причине именно запрет стал доминирующей процедурой контроля дискурса в Грузии и имеет куда большее значение, чем, к примеру, комментарий, и почему политики и избиратели, присягающие на верность демократии, стремятся не убедить или переспорить оппонентов, а заткнуть им рты.

21 сентября 1990 года «Молодежь Грузии» опубликовала интервью с Мерабом Мамардашвили. До победы Звиада Гамсахурдия и блока «Круглый стол – Свободная Грузия» на выборах в Верховный совет оставалось меньше двух месяцев, до внезапной кончины Мамардашвили – меньше трех. Обычно комментаторы ищут в подобных текстах некие фатальные предчувствия, и в данном случае они, возможно, отразились в бескомпромиссности формулировок. Его почти никогда не цитируют, поскольку он и сегодня противоречит мейнстриму. Текст, разумеется, не запрещен, но раздерган на короткие цитаты, что не позволяет уловить ни ключевую мысль, ни дух времени (такое «раздергивание» – один из самых эффективных инструментов исключения). В данном случае до широкой публики дошли лишь две фразы: 1) «Каждый грузин – сам по себе государство, каждый царь» и 2) «Если мой народ выберет Гамсахурдия, тогда мне придется пойти против собственного народа». А вот несколько неизвестных цитат из того же интервью: «Сегодня в Грузии некоторые представители национального движения стремятся быть цензорами, тем самым отказывая другим в праве высказать свою точку зрения. Налицо монополизация права одних лиц на истину». И еще острее: «Если мне будут обещать, что Грузия снова будет украшена грузинскими тостами «Да здравствует Грузия!», то это я слышал из уст палачей сорок лет назад, и она для меня не Грузия, как и для тех, у которых есть чувствительность и совесть. И изгнание этой фальши разряжает межэтнические отношения, успокаивает людей. Мы должны научиться ощущать нарушения своего человеческого достоинства. К сожалению, многие мои сограждане больше чувствительны к оскорблениям национальной чести, но не к унижению человеческого достоинства, наносимого рабством и несправедливостью, ложью и низостью. Если они воспринимали бы это, то не потерпели бы языка, на котором говорят некоторые с револьвером в руках. Это звериный накал тоталитарной власти. Защищая достоинство абхаза, армянина, осетина, защищаешь свое достоинство, иначе для меня не существует высокое понятие грузина». А мысль, которая, возможно, является ключом ко всей новейшей истории Грузии, цитировалась крайне редко (я тщетно искал ее следы в других публикациях): «Ныне идея грузинской государственности, как она проповедуется грузинскими шовинистами, есть идея господствующего класса. Наш господствующий класс это чувствует и идет к ним на смычку, хотя и обижается, когда теряет моментами контроль над развязавшейся стихией. Я здесь не говорю лично о Гумбаридзе [в тот период Первый секретарь ЦК компартии Грузии], я имею в виду правящую массу, работающую на инстинктах и вовсе не подчиняющуюся ему. Этот класс смыкается с определенным крылом национального движения. И это соответствует инстинкту не в смысле моего одобрения, а правильно с точки зрения правящего класса. Единственный язык, на который можно перевести господствующие структуры, не меняя их существа, это язык чистой национальной государственности, язык вождизма и чистой расы. Определенный набор слов и привычек, который мы слышим в устах некоторых представителей национального движения, это единственный язык, который способен перелицевать, не меняя, и тем самым продолжить существующий тоталитарный гнет в условиях обострившегося национального чувства».

Рассматривая последующие события сквозь призму усилий «красной элиты», стремившейся сохранить господство, мы можем интерпретировать мысль Мамардашвили двояко. Первое объяснение лежит на поверхности: богатые и влиятельные люди того времени попросту не сумели бы сконструировать политическую нацию в русле демократической традиции, не имея соответствующего опыта и навыков. Им проще было использовать сокрушительную энергию этнополитической мобилизации восточноевропейского образца столетней давности, присоединившись к ней, а затем вывести из игры назойливых попутчиков из числа лидеров освободительного движения и «нормализовать», смягчить националистический дискурс посредством последующих комментариев и уточнений, приведя его в соответствие с минимальными западными стандартами. Что и было сделано в период правления Шеварднадзе, достаточно быстро и мастерски, через маргинализацию «провинциального фашизма» (это, возможно, самый эффективный пропагандистский конструкт постсоветской эпохи) и клятву верности демократии, толерантности и исключительно гражданскому национализму. Однако природа господства не изменилась – власть стала авторитарной, а сущность политического дискурса осталась тоталитарной, воспрещающей и исключающей «ересь» в сфере национальных интересов. Она опиралась на запрет – не прямой административный, как в СССР, но не менее действенный.

Активные участники национально-освободительного движения, представители так и не взлетевшей контрэлиты никогда не согласятся с тезисом о «смычке» с «красной» номенклатурой. Сама структура политического мифа требует четкого отделения пламенных борцов от презренных коллаборационистов. К слову, одной из причин недавней смены власти в Бангладеш стало то, что правящая группировка пыталась эксплуатировать эту модель бесконечно, выделяя потомкам (в том числе и внукам!) борцов за независимость квоты при приеме на госслужбу. Но если мы вспомним, как быстро представители «красной интеллигенции» перекрасились в национальные цвета (это было нетрудно, поскольку они в течение десятилетий являлись верховными жрецами культурного национализма), как ревностно опытные функционеры принялись служить новым идеям, а затем и новым властям (они сменили риторику без особого труда, наследуя традиции национал-большевизма), а также беззубую оппозицию в ВС из числа депутатов, которые формально оставались членами компартии, то, вероятно, придем к выводу, что никакого эпического противостояния между борцами и коллаборационистами не было. В качестве противников независимости воспринимались прежде всего сепаратисты (а зачастую и все представители этнических меньшинств) и подзуживающий их Кремль. Даже в балтийских республиках можно было отыскать этнических эстонцев, латышей и литовцев (Виктор Алкснис – самый известный из них, но далеко не единственный) – членов КПСС, которые противились отделению от СССР, выступали, публиковали статьи. В Грузии такие люди вели себя очень тихо, предпочитая противостоянию «смычку». Автор побеседовал с маститыми политологами, и они припомнили лишь пару заметных публикаций, причем в них отрицалась не сама идея освобождения, а тактика – авторы призывали к осторожности.

Правящая элита внимательно наблюдала за изменением ситуации и поощряла своеобразные «смотрины», такие как учредительный съезд Народного фронта, позволивший ей еще раз убедиться, что призывы Гамсахурдия могут зажечь массы, а Мамардашвили – нет, и любая радикальная группа способна принести намного больше пользы и вреда, чем, к примеру, «Общество Руставели». Дело, вероятно, не только и не столько в харизме лидеров, но в активной эксплуатации образа нации-жертвы – российской оккупации, коммунистического господства, агрессивных меньшинств, захватывающих грузинские земли, сепаратистов, искажающих историческую правду и так далее. Из списка как-то незаметно выпала «красная элита» – или, скорее, осторожно, бочком выбралась из него, еще более изящно, чем феодальная аристократия на рубеже XIX-XX веков. Протест против отвратительных управленческих практик и коррупции местных функционеров, социальный и демократический аспекты национально-освободительной революции, права и свободы постепенно исчезли из повестки – в ней осталось лишь противостояние с имперским центром.

Кратковременная тактическая «смычка» с радикалами в 1989-1991 годах едва ли была инстинктивной, при том, что «запасные» варианты и вожди существовали всегда. Она угрожала этнополитическим пожаром, но с точки зрения интересов старой правящей верхушки, стремления к приватизации ею националистического дискурса (а заодно и бывших социалистических активов) и сохранения господства в новых условиях виделась оптимальной и наиболее эффективной. Вероятно, именно это несоответствие между партикулярным и общенациональным и породило весь последующий кошмар.

Еще одна цитата из забытого интервью: «Борьба должна идти не за признаки нации, а за свободу народа. И это станет частью универсальной борьбы человечества за гражданские права, правовое состояние, за равенство условий, в которых ты изобретаешь и делаешь что-то, за свободную национальную культуру. Это и есть демократия. Второе, законы должны стать общественной вещью и принадлежать всем. Грузинам следует избавиться от навязанной извне, пагубной и чуждой их истории идеи примата государства… И если мы успеем [!] показать пример законодательства, построения новых социальных норм, то есть то, что в свое время сделал великий Давид Строитель, строивший жизнь посредством закона, и докажем свою силу и достоинство, то успокоятся и осетины, и абхазы, найдя в них свои подлинные интересы, а не фальшивые, за которыми они бегут, отстаивая мифическую Абхазскую республику. Мне все этнические конфликты кажутся фиктивными, хотя это и реальные индукции, мобилизующиеся темными страстями внутри привиденческой жизни. И только солнце возрожденной реальной жизни может рассеять болотное привидение».

Гласность и плюрализм горбачевского периода сегодня вызовут лишь усмешку из-за их несоответствия современным европейским стандартам. Но углубившись в исторический контекст, можно обнаружить, что оживленная общественная дискуссия в тот период действительно шла. Тысячи плохо продуманных, зачастую полубезумных, но порой ценных предложений печатались на низкосортной бумаге, передавались из уст уста, провоцировали споры и привлекали интеллектуалов, создавая фундамент новой политической культуры. Кажется, только в рамках тех сумбурных дискуссий и лишь в тот момент существовала единая, освобождающаяся нация, которая вскоре разлетелась на мелкие осколки. Те бесконечные споры могли напугать старую элиту в большей степени, чем пыл радикалов – тех было проще контролировать (или ликвидировать, что, собственно, и произошло позже) благодаря наработкам госбезопасности и опыту функционеров. Но прежде их использовали в качестве крайне эффективных самопровозглашенных цензоров, отказывающих другим «в праве высказать свою точку зрения» – именно таким образом придушили не только либерально-демократическую, но и любую другую альтернативу, а затем и саму свободную дискуссию. Рассуждения о свободах и правах человека были быстро выбиты из информационного поля приматом национальных интересов, формулируемых отнюдь не учеными или спорящими друг с другом парламентариями, но возбужденными вождями. Ханна Арендт писала, что тоталитаризм «не допускает никакой деятельности, которая не была бы полностью предсказуема». Многие считают чрезмерным его упоминание в контексте относительно либерального позднесоветского периода, но «господствующий класс» все же наследовал Иосифу Сталину, а не Джону Миллю и со сталинской беспощадностью умертвил дискуссию, вернув приученное к молчанию и самоцензуре общество в привычное состояние.

Идея развития самоуправления, которую тогда проповедовал не только Мераб Мамардашвили, была практически моментально маргинализирована. Считалось, что это позволит враждебно настроенным меньшинствам создать квазипарламенты в проблемных регионах, что легитимизирует их борьбу за отделение. Постсоветская история показывает, что отсутствие таких структур или их противозаконные действия не могут стать значимым препятствием для сепаратистских движений усиленных и/или инспирированных Кремлем и создания так называемых народных республик. Однако этот аргумент работает по сей день, и именно он позволил «господствующему классу» растянуть процесс развития самоуправления на десятилетия вопреки призывам Запада. Децентрализация пугала правящую верхушку перспективой утраты или скорее размывания контроля. Провинциальные законодательные собрания могли стать своеобразным «демократическим инкубатором», который приблизил бы граждан к усвоению своих прав и позволил сформироваться новой генерации политиков национального масштаба. Вместо этого страна получила пропаганду супер-унитаризма и засилие «маленьких феодалов» в регионах – они уже тридцать пять лет обменивают свою лояльность центральной власти на разнообразные, отнюдь не демократические привилегии. Что могло быть хуже того, что произошло в реальности? Но как и в рассмотренном выше случае, и эта тактика являлась оптимальной в контексте интересов старой элиты, а не нации – она консолидировала власть и упрощала контроль, объявляя альтернативное видение если не предательским, то шизофреническим.

Почему «цензуру общественного мнения» удавалось вводить с такой легкостью, при том что оппонентов не ограничивали суровые административные запреты? Возможно потому, что «всякое естественное явление мы видим сквозь очки, окрашенные в цвет родного языка, национальной религии, господствующих предубеждений, преобладающей научной теории, от чего не может освободиться никакое самое беспристрастное и хладнокровное наблюдение. Всякая органическая потребность чувствуется нами в особой форме, освященной окружающими примерами, посредством которой социальная среда, вызывая эту потребность или, лучше сказать, пробуждая ее в нас, тем самым присваивает ее себе», – писал Габриэль Тард еще в 1890 году в «Законах подражания». Запрет становится намного более действенным, если не является формальным, не воспринимается как грубое насилие и вводится исключительно с помощью процедур, незаметно регулирующих дискурс. Когда ближе к концу правления Гамсахурдия попытался установить жесткий контроль над прессой и телевидением (позже ту же ошибку повторил Саакашвили с нелепой тактикой захвата телекомпаний), сведущие люди поняли, что он слабеет и не способен овладеть эффективными, малозаметными инструментами контроля.

Несмотря на десятилетия развития, политики и общественные деятели по сей день ограничены в выборе. Фактически они действуют в узком проходе, огороженном частоколом табуированных тем и, опасаясь остракизма, обычно не пытаются предложить что-то принципиально новое, альтернативное в сфере государственного устройства, национальной, языковой, внешней политики, секуляризации, прав меньшинств. В области экономики, «социалки», образования (но не преподавания истории в духе мифотворчества) они чувствуют себя свободнее, но все же не предлагают ничего такого, что хотя бы косвенно задевает интересы «господствующего класса». Обросший десятками запретов отказ от дебатов помогает политикам маскировать свое бессилие и частичную немоту. В конечном счете избирателю предлагают выбирать между условно хорошими и плохими вождями, а не конкурирующими идеями. Отсутствие дискуссии по ключевым вопросам оправдывает бронебойный аргумент, согласно которому господствующие воззрения являются единственно верными и отклонение от них равносильно измене (а «они» – предатели и с ними не о чем говорить). Но ни одна даже самая здравая идея не будет стоить и ломаного гроша, пока ее превосходство не подтвердится в ходе открытой дискуссии, без которой демократия невозможна. Но по сей день мы имеем дело с видоизмененным лозунгом «Учение Маркса всесильно, потому что оно верно» и тоталитарной по существу интеллектуальной атмосферой. Отказ от дискуссии – это отказ от свободы.

Соприкасаясь, замкнутые политические сообщества создают иллюзию конкуренции, но по сути являются тоталитарными структурами, шестеренками огромного механизма «индустрии запрета». Их высокая эффективность обусловлена тем, что навязанное мнение обычно воспринимается как свое, исходящее из глубин ума и сердца – продуманное, выстраданное и, разумеется, единственно верное. Основу процесса достаточно убедительно описал Эрих Фромм в «Гуманистическом психоанализе»: «Авторитарная совесть – это голос интернализованного внешнего авторитета: родителей, государства или любого другого авторитета, являющегося таковым в данной культуре. До тех пор, пока человеческие отношения к авторитету остаются внешними, без нравственного одобрения, едва ли можно говорить о совести: в такой ситуации вырабатывается так называемое надлежащее поведение, которое регулируется страхом наказания или ожиданием поощрения, награды и всегда зависит от наличия в конкретной ситуации какого-либо авторитета, знания последним поступков и поведения индивида и его способности, реальной или приписываемой только карать и миловать. Часто переживания, которые люди принимают за чувство вины, исходящее якобы из совести, на самом деле есть не что иное, как их страх перед авторитетом. Собственно говоря, такие люди испытывают не чувство вины, а чувство страха. При формировании совести такие авторитеты, как родители, церковь, государство, общественное мнение, сознательно или бессознательно признаются в качестве нравственных и моральных законодателей, чьи законы и санкции усваиваются, интернализуются индивидом. Таким образом, законы и санкции внешнего авторитета становятся частью индивида, и вместо чувства ответственности перед кем-то внешним появляется ответственность перед своей совестью. Совесть – более эффективный регулятор поведения, чем страх перед внешним авторитетом; ибо если от последнего можно спастись бегством, то от себя не убежишь, а значит, не убежишь и от интернализованного авторитета, ставшего частью индивидуального «я». Этот процесс подпитывает иллюзию свободного выбора, характерной для демократии конкурентной борьбы идей, хотя в ее основе лежат страдания робких умов и сердец, не смеющих продвинуться дальше коммунистической Сциллы и фашистской Харибды. Именно их ненависти и опасаются вздыхающие и закатывающие глаза наблюдатели, потому что она в большинстве случаев является совершенно искренней, а не проплаченной. Но едва ли стремятся отыскать ее корни; скорее, хотят каким-то образом исключить и запретить ее».

Проходят десятилетия, но суть главного лозунга предвыборных кампаний не меняется: «Мы покончим с ними!». Подразумевается, что «их» если и не посадят за решетку, то «низвергнут в тьму внешнюю», так или иначе удалят их общественно-политической жизни. Призывы к национальному единству опираются на формулу «Все минус один», «Мы минус они». Достичь этого результата не удалось ни разу, а взаимное ожесточение возросло. Но никто из ключевых акторов не попробовал сказать: «Мы убедим их», «Мы выработаем новые законы, сопоставив наши позиции», а тому, кто рискнет заявить «Они – это мы», несомненно выпишут направление в психиатрическую лечебницу. Схваченное тоталитарными структурами замкнутых сообществ авторитарное мировосприятие не может принять компромисс за основу и яростно сопротивляется плюрализму, отказываясь признавать за «ними» равные права, в том числе и право на свободную интерпретацию за рамками биполярной модели «Мы и предатели». Возведенный в абсолют принцип исключения остается главным двигателем общественной жизни, и никакого выхода из этой красно-коричневой клетки пока не просматривается.

Извлеченные из архивов публикации радуют и огорчают одновременно. Им сопутствует горечь утраченной альтернативы и робкая надежда на новую возможность. В том же интервью Мераб Мамардашвили сказал: «Знаю, народ, и особенно молодежь, открыты для истины, и когда они чувствуют осмысленный интеллектуальный труд, у них есть желание познавать и учиться, стать современными. В первую очередь не надо терять времени. Надо создавать локальные прецеденты другого типа жизни и деятельности. Поле свободно, и, как мы говорим, «вот мяч и вот поле». Зачем же идти в темный чулан, где все еще таится ненавистный враг? К жизни нужно возвращаться, возвращаться в освободившемся от власти пространстве, а не маниакально таращиться в глаза зла». Возможно, следует сделать именно это и выйти из затхлого чулана, не оглядываясь, не думая даже о том, что те ненавидящие глаза смотрели на нас из зеркала.

Мнения, высказанные в рубриках «Позиция» и «Блоги», передают взгляды авторов и не обязательно отражают позицию редакции

Подписывайтесь на нас в соцсетях

Форум

XS
SM
MD
LG